Фото: moscow-jerusalem.ru Валерий Зеленогорский.
«Мой фейсбук» – так называется новая книга любимого автора «Медведя» Валерия Зеленогорского. Как всегда, эта книга – сборник человеческих историй. А начинается она с рассказа, который мы решили опубликовать именно сейчас, когда национальный вопрос вновь звучит на площадях и снова остается без ответа.
В Мише всегда жило два человека. Полчеловека в нем было русского – от мамы, учительницы языка и литературы, вторая часть – ненавистная ему – была от еврейского папы, которого он никогда не видел, но ненавидел… всю жизнь: за нос свой, за курчавость, за то, что он бросил маму, когда Миша еще не родился.
Мама была божеством. Это был первый человек, которого он увидел в этом мире. Она была для него первой женщиной, и даже после, когда он стал любить своих женщин, он всегда понимал, что они ее жалкая копия, и первые две жены, которых он привел домой еще при жизни мамы, всегда ей проигрывали и в конце концов уходили, забрав своих детей.
Мама была всегда. Когда он еще не мог ходить, он не мог пробыть без нее даже минуты, он сосал ее грудь почти до двух лет, и его отняли от ее сиськи, используя насилие.
Ее грудь мазали горчицей, заманивали соской с медом, вареньем и сахаром, но он рвался к ее груди, которая его защищала своим теплом и нежностью, он плавал в ней, потом ползал по ней, плыл на ней, как на ковчеге, в непознанную жизнь и долго не мог пристать к своему берегу, не мог оторваться от маминой сиськи, – так говорили две бабки, у которых он смиренно оставался, когда мама ходила на работу, но он ждал, ждал, ждал и никогда не ложился спать, пока она не приходила.
Единственное, чем бабки могли его успокоить, были книги, они по очереди читали книги из большой библиотеки деда-профессора, все подряд – от античных трагедий до устройства мироздания, вторая бабушка читала ему сказки народов мира, а потом Библию, он научился читать в четыре года и потом уже сам читал все подряд, как ненормальный.
Он и был ненормальный для всех остальных детей во дворе и их родителей. Ну что можно сказать о мальчике, который во дворе не играет, ходит гулять только с мамой в парк, где они оба садились на лавочку, и оба открывали книги и читали, и грызли яблоки, и пили чай из термоса, а потом уходили домой.
Миша долго держал маму за руку, и только в третьем классе он вырвал свою руку из маминой, когда влюбился в учительницу английского языка.
Он поступил в школу в мамин класс и был счастлив, что целый день он мог видеть маму, он не мог ее подводить и учился, и был первым учеником, ему это было нетрудно.
В третьем классе он впервые узнал, что вторая половина его не всем нравится. Мальчик из соседнего класса сказал ему, что он жид. Миша знал, что есть такой народ евреи, но он даже не мог предвидеть, что он, Миша Попов, имеет какое-то отношение к этому народу.
Он вернулся из школы задумчивым и несчастным, дома были только бабки – русские бабки, и они смущенно пытались объяснить ему, что все люди – братья, но его это не устроило, и когда пришла домой мама, усталая и с горой тетрадок, он не бросился к ней.
Он всегда помогал ей, снимал с нее обувь и пальто, потом ждал, когда бабки ее покормят, и только уж потом он садился с ней вместе проверять тетрадки, и это было их время, когда они говорили обо всем.
На этот раз он, выдохнув, выпалил ей:
– Мама, я что, еврей?
Мама вспыхнула и покрылась красными пятнами, потом вытерла сухие глаза.
Ее родители, пожилые евреи, видимо, научили ее, как надо терпеть, и она терпела – единственный изгой в школе интернациональной дружбы, куда приезжали зарубежные делегации разных народов поучиться мирному сосуществованию
Она ждала этого вопроса, но надеялась, что это она услышит позже, но она не привыкла врать своему сыну и пошла в спальню, и вернулась через пару минут, и закурила. Она никогда не курила при нем, не хотела подавать дурной пример, но сегодня у нее не было сил сохранять лицо.
Она молча показала Мише чужого мужика – толстого, кучерявого, с веселым глазом, он в одной руке держал гитару, а другой властно держал маму за плечо.
– Это твой отец, – сказала она глухо, – он живет в другой стране, у него другая семья.
И замолчала.
Миша с ужасом и отвращением смотрел на этого долбаного барда и резко не полюбил его. Он просто понял, что одна его половина отравлена ядовитой стрелой, и у него первый раз кольнуло в самое сердце, и он упал на пол.
В доме начался крик. Пришел доктор Эйнгорн, друг одной из бабок, он послушал Мишу и сказал, что это нервное и бояться не надо. Мишу уложили в постель, и круглосуточный пост из бабок следил за ним, как за принцем.
Он неделю не ходил в школу, но зато прочитал весь том энциклопедии, где были статьи про евреев.
Многое ему нравилось, но только до тех пор, пока образ далекого папы не закрывал горизонт, и тогда он кричал невидимому папе: «Жид! Жид! Жид!» – и плакал от отчаяния под одеялом.
С того жуткого дня он стал немножко антисемитом. Он издевался над Эллой Кроль, сидевшей с ним за одной партой.
Раньше он с ней дружил – она тоже много читала, неплохо училась, – но теперь она стала врагом его половины, и он стал ее врагом и мучителем.
Он истязал ее своими словами, он был в своей ненависти круче Мамонтова, который каждый день бил ее сумкой по голове и предлагал поиграть в гестапо.
Элла молчала, не отвечала, пересела к Файзуллину и стала смотреть на Мишу с явным сожалением.
Ее родители, пожилые евреи, видимо, научили ее, как надо терпеть, и она терпела – единственный изгой в школе интернациональной дружбы, куда приезжали зарубежные делегации разных народов поучиться мирному сосуществованию.
еврейский мальчик еврейский мальчик
Фото: stephaniecomfort/www.flickr.com
Миша всегда выступал на этих сборищах со стихами разных народов, и ему хлопали все, кроме Кроль и Мамонтова, который подозревал, что Миша не совсем Попов, но в журнале в графе «национальность» у Попова стояла гордая запись «русский», сокращенная до «рус.».
Мамонтову крыть было нечем, но дедушка Мамонтова в прошлом был полицай, и он научил его игре, в которую он играл на Украине в годы войны.
Они сидели на окраине городка и с сослуживцами на глаз выцарапывали из толпы беженцев-евреев. Дедушка Мамонтова имел такой нюх, что определял евреев, даже если в них текла восьмушка крови подлого семени, но он еще с десяти метров выщемлял из толпы комиссаров, и тут ему равных не было.
На исходе войны он убил красноармейца и с его документами стал героем, он до сих пор ходит по школам и рассказывает о своих подвигах.
Мамонтова Миша боялся. Когда тот пристально смотрел ему в глаза, он всегда отводил взгляд и склонял голову.
Мамонтову он решительно не нравился, но мать Миши была завучем, и он терпел, как человек, уважающий любую власть. «Власть от Бога», – говорила Мамонтову бабушка и крестилась при этом, и внучок тоже так считал до поры до времени.
Миша собирал металлолом без охоты, но с удовольствием ходил за макулатурой: там, в пачках, связанных бечевкой, он находил старые газеты, никому ненужные книги с «ятем» и много другого, чего другим было не надо. Он брал пачки макулатуры, шел в парк и застревал на долгие часы, разбирая пожелтевшее прошлое.
В том драгоценном хламе он многое нашел из времени, которое не застал, и многое понял из старых газет про свою родину; издания «Нивы» и «Сатирикона» стали его уловом особенно значительным – так он узнал про Сашу Черного, Аверченко, Зощенко и Блока, там были имена, которые в школе только упоминали, а он знал наизусть и удивлял учителя литературы, который даже не слышал о них.
Он перестал ходить в шахматный кружок, когда услышал от Мамонтова, что это еврейский вид спорта, и записался на стрельбу из лука.
Это редкий вид спорта, на который ходили в основном некрасивые девочки: когда натягивают тетиву, она должна упираться в середину носа, и у тех, кто занимался давно, нос был слегка деформирован, никакая красивая девочка такого себе не позволит. Робин Гудом он не стал, но, проходя по двору с такой амуницией, он имел небольшой авторитет у неформальной молодежи, которая сидела на террасе детского сада во дворе дома и пила вино под песни Аркаши Северного и других певцов уголовной романтики. С неформалами сидели их марухи, молоденькие мокрощелки, которые служили им поврозь и вместе.
Миша годам к четырнадцати страсти уже желал, но не в хоре. Он был отъявленный индивидуалист и солист по натуре. Один раз он ее уже испытал – когда к ним в Тушино приехала кузина из Вологды, студентка пединститута. Она неделю шастала у них по квартире в трусах и без лифчика, считая Мишу китайской вазой. Бабки гоняли ее, но Миша успел рассмотреть ее анатомию почти в деталях, и когда она уезжала, она прижала его голову к своей немаленькой груди, и ему стало почти плохо, голова закружилась, он чуть не потерял сознание, задохнувшись в ее ущелье меж двух ее выпуклостей.
Она уехала, и он еще долго помнил этот головокружительный запах духов и пудры на бархатных щечках.
Относитесь к этому дефекту нашей кожи с другой точки зрения, считайте, что это горностаевая мантия, несите ее достойно, как испанские гранды, которыми мы стали после инквизиции, это знак отличия, а не физический недостаток
Он даже написал стихи об этом переживании, подражая Есенину.
Он начал созревать, и тут с ним случилась катастрофа: у него появилась перхоть, мелкая белая пыль на плечах, от которой он никак не мог избавиться. Мамонтов отметил в нем эту перемену и сказал громко на весь класс:
– Попов – пархатый.
Все засмеялись, кроме Эллы, которая вроде даже его пожалела, но не подошла.
Миша вернулся домой и два часа мыл и чесал голову, белый снег сыпался с головы, и он отчаялся.
Он пошел к бабкам на кухню искать спасения, бабки переглянулись и дали ему касторовое масло, которое он стал жирно втирать каждое утро перед школой, и еще он стал мамиными щипцами расправлять волосы, он хотел прямые волосы, как у Звонарева, с челкой, но кудри завивались, щипцы не помогали.
Мама сначала смеялась над ним, а потом поняла его усилия и сказала ему, что кудри у тех, у кого много мыслей, и его волосы станут прямыми, как только мысли улетят от него к другому парню, а он станет дураком с прямыми локонами, и мужчине не стоит придавать такое значение внешности.
Он долго стоял против зеркала и смотрел на себя, он себе не нравился, его раздражало в себе все: рост, вес, сутулость, перхоть, прыщи. Он хотел быть Жюльеном Сорелем из «Красного и черного», а в зеркале он видел толстого мальчика в очках, не похожего даже на Пьера Безухова, и еще перхоть.
Он накопил два рубля и пошел к косметологу в платную клинику. Женщина с фамилией Либман осмотрела его, потом заглянула в карточку, удивилась и сказала:
– Знаете, Попов, я могу выписать вам кучу мазей и лекарств, но у нас, евреев, это наследственное, у нас слишком много было испытаний, и это плата за судьбу. Относитесь к этому дефекту нашей кожи с другой точки зрения, считайте, что это горностаевая мантия, несите ее достойно, как испанские гранды, которыми мы стали после инквизиции, это знак отличия, а не физический недостаток. Я вас, конечно, понимаю, вы мальчик, вам нравятся девочки. Встречайтесь с нашими девочками, и у вас не будет проблем.
Он вспыхнул и сказал ей грубо:
– Я не еврей.
Хлопнул дверью и выскочил на улицу.
Доктор Либман, качая головой, сказала ему в след:
– Ты не еврей, мальчик, но что делать, если все евреи похожи на тебя.
Мантия лежала на его плечах и доводила до исступления, он даже хотел побриться наголо, но посмотрел на голый череп физика Марка Львовича, которого обожал, и заметил на его лысине красные пятна и сугробы на плечах.
Он передумал и стал с этим жить. Он умел усмирять себя, находил аргументы и терпел свое несовершенство с тихой покорностью.
Окончив школу на год раньше, он поступил в университет на филолога и окунулся в чудесный мир слов. Он плыл в этом море, как дельфин, он постигал его пучины и бездны, он проникал через толщи лет и эпох, он был в своей стихии.
Он пробовал писать в какие-то журналы, его даже напечатали, и он был счастлив. Его бабки купили сто журналов с его текстом и раздали всем знакомым.
И был ужин, где его семья – самые любимые женщины пили какое-то дрянное винцо, мама ему налила настойки, и он первый раз выпил за первый гонорар, он был счастлив, но утром пришла повестка.
Она взяла его нежно и трепетно и с анестезией: заманила его на тортик из сгущенки и печенья, а в морсик щедро сыпнула димедрольчика, и он стал мужчиной и ничего не почувствовал. Потом еще пару раз она брала его силой
В тот год студентов стали брать в армию. Старухи заплакали. Они помнили войну, их мальчики остались там, а они остались в этой жизни одни без любви.
Маму бабка родила без любви, из благодарности к деду-профессору, который спас их от военных невзгод.
Бабки рыдали, мама звонила доктору Эйнгорну, и он обещал подумать. И тогда Миша встал и сказал:
– Я иду, как все, я прятаться не буду, я не еврей какой-нибудь.
И дома стало тихо. И все поняли, что он не отступит. И он пошел.
Он попал в подмосковную дивизию, в образцово-показательную часть, и наступил ад.
Из ста килограмм за месяц он потерял двадцать, за следующий – еще пятнадцать; он два раза хотел повеситься; он падал во время кросса, и все его ненавидели, и он вставал, и его несли на ремнях два сержанта, а потом били ночью хором, всей ротой, но он выжил, он не мог представить себе, что его привезут домой в закрытом гробу и все три женщины сразу умрут, и он решил жить, и сумел. Через два месяца его забрал к себе начальник клуба, и жизнь приобрела очертания. Приехали мама и старухи и не узнали его: он стал бравым хлопцем – стройным, курящим и пьющим, он уже стал мужчиной, с помощью писаря строевой части Светланы, женщины чистой и порядочной, сорокопятки, так она называла свой возраст.
Она взяла его нежно и трепетно и с анестезией: заманила его на тортик из сгущенки и печенья, а в морсик щедро сыпнула димедрольчика, и он стал мужчиной и ничего не почувствовал. Потом еще пару раз она брала его силой. А потом он сказал ей, что ему хватит, и она перешла к следующей жертве, коих в полку было у нее лет на триста.
Он стал выпивать вполне естественно, курить папиросы и выпускал один целую полковую газету «На боевом посту». Так прошло два года, и он вернулся ровно 17 августа 1991 года и попал в другую страну.
Страна вступила в эпоху перемен. Он проспал сутки, а потом купил в киоске пачку газет, засел в туалете и вышел с твердым убеждением, что грядет революция, и она случилась ровно через сутки.
Он пошел к Белому дому и попал в первые ряды защитников, и увидел людей, которых раньше не знал. Он чувствовал, что они есть, но вот реально он увидел своих первый раз, их были тысячи, их были тьмы и тьмы, и они собирались стоять до конца.
А потом была ночь с 19-го на 20-е, и пошли танки, и три парня, с которыми он познакомился на баррикадах, легли под танки, и танки сделали из живых мальчиков, ровесников его, бессмысленных жертв и героев.
Их подвиг помнят безутешные родители и совсем немного людей. Те, ради кого они погибли, стараются реже о них вспоминать, люди не любят долгих страданий. А мальчиков нет, и их родители каждый день жалеют, что пустили их во взрослые игры, не закрыли дома.
Были бы тверже – были бы с детьми, а теперь у них есть посмертные ордена и гранитные памятники, где их дети смеются каменными губами…
Сначала рухнула одна бабка, следом за ней – другая. Они были скрепами их семьи, они рухнули, как колонны в аквапарке, и похоронили вместе с собой Храм его семьи.
Они с мамой стали жить вместе, с новой женой и дочкой, и квартира, которая осиротела, сразу наполнилась топотом детских ножек и криком, который звучал музыкой. Мама полюбила девочку со звериной силой, ее нельзя было оторвать от нее, она даже обижала жену, которая тоже желала любить своего ребенка, но бабушка решила, что родители могут только испортить девочку. Она терпела выходные, когда они болтались дома, она зорким соколом смотрела, чтобы они ее не повредили и не отравили, в будние дни она царила, вцепившись в девочку, как в спасательный круг своей уходящей жизни.
Когда девочка подбегала к бабушке на нетвердых ножках, бабушка топила свое лицо в ее кудряшках, пахнущих ее детством, и теряла сознание, и не могла с ней расцепиться.
А весной она увезла ее на дачу, где ей никто не мешал пить бальзам ее щечек, волос, ручек и ножек.
Когда Миша встречал признаки еврейской темы в любом разговоре, он становился неистовым, он болезненно и странно много читал по этой теме, пытаясь понять природу своей ненависти.
Аргументов было полно и в жизни, и в книгах: толпы евреев жили в истории разных народов, их гнали, мучили, но они восставали и на пустом месте становились богатыми, влиятельными и сильными.
Они всем мешали, их было мало, но они всегда занимали много места в чужих головах, их слова, музыка и книги смущали целые страны и народы, и в конце концов им всегда приходилось уходить и все строить заново.
Его учителя в школе были замечательными людьми, они не торговали, не давали деньги в рост, не крутили и не мутили, они просто учили детей и жили бедно, как все, он искал в них что-то тайное, липкое и нехорошее – и не находил, он даже любил своих учителей, и даже стыдился этого.
В университете у него тоже были профессора, которых он очень уважал и видел их жизнь, ничем не примечательную, он знал много врачей и инженеров, соседей и знакомых и не находил поводов для ненависти, и тогда он перестал искать вокруг себя и стал искать в истории, и нашел.
Пытливому глазу стали попадаться книги, где евреи представлялись чудовищами. В России они сделали революцию и разрушили империю, и это его успокаивало, он уже в своих поисках чувствовал себя ненормальным, но книги, где вскрывалась подлая суть предков его отца, его усмиряли, и он временно успокаивался, но проходило время, и вулкан ненависти опять плевал черную лаву немотивированной злобы к людям, которых он считал недочеловеками, и ему очень помог Гитлер со своей яростной книгой «Майн кампф», где доводов ему нашлось достаточно, но убийство, как культурный человек, он не одобрял, но целесообразность окончательного решения еврейского вопроса, как ученый, понимал.
Ему было противно, что его православная вера была вынуждена ковыряться во всех этих Моисеях, Исааках, Ноях, Эсфирях, Суламифях, Давидах и Голиафах – зачем это нужно русскому человеку, зачем ему эти мифы и легенды чужого народа.
Он даже спросил своего священника: «Разве мало нам Нового завета?» – и тот ответил, что такой вопрос верующий человек задавать не должен, вере не нужны доказательства.
Ответ его не убедил, он не мог все это принимать на веру, видимо, еврейская часть его вынуждала все подвергать сомнению, и тогда он решил – исключительно с научной целью – пойти в синагогу и поговорить с талмудистами.
Такое решение он принял спонтанно, когда шел в аптеку на Маросейку за гомеопатическими каплями для ребенка: бабушка помешалась на гомеопатии и внучке давала только микроскопические горошины от всего, девочка была здорова, но кто лучше бабушки знает, что давать свету очей.
Там, на сцене, между синагогой и храмом рвал сердце маленький русский человек Евгений Леонов, который играл старого еврея в своей вечной трагедии, которую евреи любят тыкать всем в морду
Он беспрекословно перся в аптеку от Китай-города по Архипова и оказался у дверей синагоги.
Он решил, что это судьба, и толкнул тяжелую дверь в преисподнюю.
За дверью оказалось вполне мило, в зале никого не было, служба закончилась, лишь за столом, как ученики, сидели люди и изучали недельную главу Торы. Он сел тихонько за стол и стал слушать молодого раввина. То, что он говорил, ему было чрезвычайно интересно, и он увлекся. Он знал историю Иисуса Навина и эту сказку, как он остановил закат солнца во время битвы, верить в это он не желал, но как художественный образ его это удивляло своей поэтичностью и страстью.
После урока он подошел к молодому раввину и стал спрашивать, но тот его перебил и спросил, не еврей ли он, он ответил, что нет, раввин ничего не сказал, но привел в пример притчу.
О том, как евреи в Испании во времена инквизиции вынуждены были под пытками принимать чужую веру и предавать завет отцов, но ночью, когда город спал, они собирались в подвалах и молились своему богу, те, кто переходил в чужую веру, не осуждались и могли в любое время вернуться к своим без кары и раскаяния.
Он понял, что он рассказал это для него, ничего не возразил и вышел на улицу, на него по всей дороге в аптеку пялились люди, а он не понимал почему.
На улице было жарко, и он расстегнул рубаху, на груди его сиял нательный крест, на голове была кипа, которую он надел при входе в синагогу.
Он встал, как соляной столб, как сказано в Библии, ни гром, ни молния не поразили его, он сорвал кипу с головы, поцеловал крест, и у него второй раз в жизни заболело сердце.
Он стал популярным телеведущим, его стали приглашать на разные сборища с иностранцами, где он отстаивал с пеной у рта Святую Русь. Его пылу удивлялись даже святые отцы из Патриархии, и он слышал однажды, как один толстопузый митрополит сказал шепотом другому: «А наш-то жидок горяч», – и ему стало дико противно, и он перестал ходить в храм, обидевшись на чиновников от Господа Бога.
Он встречался с западными интеллектуалами, вел с ними жаркие дискуссии о мультикультурности и мировом заговоре масонов и евреев, боролся с тоталитарными сектами и мракобесием и написал книгу «Мы русские, с нами Бог».
Ее все обсуждали, особенно то место, где он объяснил, что еврей может быть в десять раз круче русского в десятом колене, если его принципы тверды как скала.
На встрече с читателями его поддел карлик из еврейского племени с вопросом: «А не тяжело ли предавать отца, давшего жизнь?» Он не выдержал, сорвался на крик, карлик смеялся и обещал, что его первым сожгут на костре инквизиции хоругвеносцы, которые уже составили списки скрытых евреев.
Однажды он обедал с американским профессором-славистом, и он тоже задал ему нетрадиционный вопрос о евреях России, он не хотел его оскорбить, он ничего не имел в виду, но Миша завелся и спросил его в ответ про Америку и ее евреев.
Профессор, рыжий ирландец, привел ему одну байку, которая описывает место евреев в Америке: с ними обедают, но не ужинают. Миша все понял, и свой ответ застрял у него во рту.
Самое сильное испытание его веры случилось в театре «Ленком», куда его привела жена на спектакль «Поминальная молитва».
Там, на сцене, между синагогой и храмом рвал сердце маленький русский человек Евгений Леонов, который играл старого еврея в своей вечной трагедии, которую евреи любят тыкать всем в морду.
Но самое главное было в том, что на сцене рвалась душа главного режиссера, который не знал, как выбрать между мамой и папой: она была с русского поля, а папа – с другого берега, а он не мог выбрать, с кем он, кто он и в каком храме его место.
Увиденное его потрясло, он видел того режиссера по телевизору, и его внешний вид не вызывал сомнения у зрителей, с какого поля он ягода, но он себя не видел или видел то, что хотел.
Но у души нет зеркала, хотя все говорят, что глаза – зеркало души, у режиссера глаза были всегда прикрыты, он не сверкал очами, он их прятал.
В душе все обнажено, и все свое смятение он вложил в этот спектакль, он искал ответа на свой главный вопрос и не находил его, и тут у Миши третий раз закололо сердце, да так сильно, что он даже чуть не задохнулся от этой боли.
Он был в святых местах; он бродил по Иерусалиму, но ему не было места и у Храма Гроба Господня, и в мечети Омара, и у Восточной стены, он не чувствовал себя в этом месте своим
А осенью свет померк: умерла мама, тихо, вечером. Она уложила спать свою чудо-девочку и села смотреть телевизор, а потом вздохнула, сползла с кресла и больше не дышала. И тогда Миша замолчал.
Он не помнил, как ее хоронили, дом был полон каких-то людей, но его с ними не было.
Целый год он почти не выходил из дома, не брился и не смеялся, он почти не работал, делал лишь самое необходимое, чтобы было на что-то есть.
Только когда маленькая девочка заходила к нему в комнату на цыпочках и брала своими ручками его голову, на несколько минут пожар в его голове переставал пылать, и он немного отдыхал. Так продолжалось целый год. Ровно год он носил неведомый траур: «Так принято у евреев», – сказал ему коллега одобрительно, и он сразу очнулся.
Он не ездил на кладбище, что он мог сказать камню, который стоял вместо нее среди чужих могил, в нем оборвалась какая-то сильная нить, удерживающая в нем равновесие.
Он явно чувствовал себя сиротой, он физически чувствовал себя одним на свете, и только девочка с ручками, снимающими его боль, удерживала его.
Он начал работать, чтобы не сойти с ума, и сделал хорошую передачу, имевшую бешеный успех, и получил ТЭФИ, ему стали платить приличные деньги, он отремонтировал дачу и стал там жить почти постоянно, часто один, он жил там неделями.
Скоро после триумфа он поехал в Израиль как член жюри какого-то конкурса, он первый раз был в Израиле и смотрел там на все с опаской. Неприятности начались еще в аэропорту, когда его доводили офицеры МВД, они задавали ему тупые вопросы и совершенно не реагировали на его возмущения и протесты.
Он кипел и лопался от злости, а они все спрашивали о целях его приезда и в каких он отношениях с переводчицей, сопровождавшей его.
Он не понимал, что им надо, что они ищут в его компьютере и почему десять раз в разных вариантах спрашивают его, есть ли у него родственники в Израиле.
Когда в одиннадцатый раз девушка-офицер опять спросила его про родственников, он ответил с жаром и яростью, что, слава богу, нет, и дал повод своим ответом еще на серию вопросов, не антисемит ли он, и есть ли у него друзья-арабы.
И тогда он вскипел, как тульский самовар, и понес их по кочкам, он припомнил им все, но, на счастье, девушка, знавшая русский, отошла к другому туристу, а марокканцу его переводчица переводила совсем не то, что он говорил, и странно, что через пять минут его пропустили после двухчасового мозгоебания.
Он был в святых местах; он бродил по Иерусалиму, но ему не было места и у Храма Гроба Господня, и в мечети Омара, и у Восточной стены, он не чувствовал себя в этом месте своим.
Ему все казалось, что он в Диснейленде мировых религий, где все желают только сфотографироваться на фоне святынь.
Он видел только пыльный город, и у него разрывалась голова, как у Понтия Пилата из хорошей книжки Булгакова, которую он считал переоцененной.
Он чувствовал себя неуютно с чужими людьми, совсем не похожими на людей в Москве, которых он понимал с первого взгляда, они могли ничего не говорить, он и без слов знал, что они сделают и что скажут в любой момент. Его не трогал берег моря, само море, и только шум базара у окон гостиницы по утрам занимал его, когда жара еще не растапливала его мозг слепящим солнцем. В такие часы он выходил на улицу и шел на рынок Кармель, где торговцы раскладывали товар, они были разноязыкими, разной веры и разноцветными, но, видимо, ладили и даже дружили, как члены одной корпорации.
Коты разных мастей бродили в рыбных и мясных рядах, и никто их не гнал, и они получали свою долю при разделке свежих продуктов.
Через рынок шли пьяные проститутки с соседней улицы, они закончили трудовую вахту и шли к морю смыть чужой пот и сперму, всю грязь, приставшую к ним за ночь.
Они покупали себе на завтрак овощи и горячие булки, сыр и что-то похожее на кефир, они брели на еще пустынный пляж и мылись там голышом, и рабочие из стран паранджи и бурнусов смотрели на голых теток, пьяных и веселых, они смотрели, как они моются, и как они едят свой горький хлеб, а потом они спали на лежаках, за которые с них не брали ни шекеля бедные гастарбайтеры из классовой солидарности.
Он часто тайком от мамы доставал фото из железной коробки, где лежали документы, и изучал его, пытаясь понять, как этот человек оказался его отцом, как такое несчастье могло случиться…
В аэропорту к нему робко подошли два человека – мужчина сорока лет, напоминавший ему кого-то очень знакомого, и милая девушка в форме офицера полиции. Они подошли, поздоровались, и мужчина спросил на очень плохом русском, Миша ли он, и добавил при этом длинную еврейскую фамилию, вившуюся у него во рту всеми своими двенадцатью буквами. Фамилия Мише не понравилась длиной и количеством букв, а особенно буквосочетанием с окончанием на два Т.
– Нет, – ответил Миша почти вежливо и отвернулся…
Пара переглянулась, и в разговор вступила девушка-офицер, похожая на тех, кто отравлял ему жизнь в аэропорту на прилете. Она показала ему фотографию мужика, которого он знал, он знал его всю жизнь, он выучил все его детали, он часто тайком от мамы доставал фото из железной коробки, где лежали документы, и изучал его, пытаясь понять, как этот человек оказался его отцом, как такое несчастье могло случиться…
Он разглядывал фото часами, он мечтал встретить его и сказать ему все слова из своего немаленького словаря о том, что он тварь и законченный подонок.
О том, что какое он имел право приблизиться к маме, как он сумел совратить ее своей гитарой, своей подлой улыбкой и словами, которые должны были взорвать его и вырвать ему язык…
Он знал, что должен был сказать ему, эту речь он учил все свои сорок пять лет, и он знал, что по ненависти и страсти ей место в Нюрнбергском процессе, когда-то Эренбург, писавший на процессе, написал статью «Я обвиняю».
Девушка увидела, что с ним происходит, дала ему передохнуть, а потом мягко и застенчиво стала говорить такое, что у Миши в четвертый раз кольнуло в сердце, и он почти задохнулся:
– Мы ваши родственники, ваш папа – наш отец, и он умирает, мы просим вас поехать к нему попрощаться, это его последнее желание.
Она замолчала. Миша хотел крикнуть им, что ему не нужны новые родственники и объявившийся папа, что он всегда желал ему сдохнуть в страшных судорогах, ему хватает своей семьи и чужого не надо.
Он уже открыл рот, но не сумел, откуда-то ему пришел сигнал, с какого места, он не понял, но рот его замкнуло большим замком, и он безмолвно пошел за ними к машине.
Пока они ехали в клинику, Лия (так звали девушку) рассказала, что их отец лежит с инсультом и говорить не может; она еще рассказала Мише, что отец часто говорил своим детям о нем, он первые годы часто писал его маме, но она не отвечала, он отмечал его день рождения много лет, говорил детям, что у них в Москве живет брат, и он умный и талантливый.
Миша слушал эти слова, и они ему казались бредом, он не понимал, кто эти люди, которые называют себя его родными, он не понимал, зачем он идет к незнакомому, чужому старику, умирающему в чужой стране, человек не может умирать два раза, он своего отца давно похоронил, и ему нечего делать в царстве мертвых, у него там уже все, кого он любил, но он ехал со страшным, губительным интересом, он в какой-то момент захотел увидеть раздавленного болезнью старика, посмотреть на причину своих страданий, потешить свою месть, увидеть возмездие человеку, кровь которого, отравленная его ядом, не давала ему жить все эти годы.
Они приехали и пошли огромной лестницей на четвертый этаж, где была реанимация, перед входом в палату он вздохнул, но вошел решительно.
На высокой кровати лежал старик, большой, крупный человек с серебряной бородой, лицо его было спокойным, глаза были прикрыты. Лия подошла к кровати и, встав на колени, поцеловала старику руку, он открыл глаза, и Миша понял, что он его видит и понимает, кто он.
От его взгляда в нем что-то вспыхнуло, забурлило, щемящая жалость пронзила его, и он заплакал, страшно, содрогаясь плечами, не стесняясь завыл, как воют евреи на молитве в особые минуты, он встал на колени рядом с Лией и поцеловал руку своему папе, которого он так ждал многие годы, которого он ненавидел и любил. Слезы лились водопадом, все слезы, которые он держал в себе годы, выливались из него, дамба, которую он возвел титаническими усилиями, рухнула, и слезы затопили всю его душу, он плакал: за маму, за себя, за этого старика, который лежит неподвижно, он плакал за всех.
Когда он полз в туалет, держась за коляску, он нес на здоровой руке и ноге мертвую часть своей русской души, он не чувствовал ее веса, папина воля придавала ему силы
В палате тоже рыдали все – его сводные брат и сестра, Дан и Лия, плакал Моше, так, оказалось, звали его отца.
А потом стало тихо, на экране прерывистая линия стала прямой, прибежали врачи и сказали, что Моше отмучился. Вскоре его увезли, и дети поехали домой, готовиться к обряду.
Когда они вошли, силы оставили Мишу, и он упал на крыльце, начался переполох, завыла сирена, и его увезли в клинику с инсультом. Он был в коме все семь траурных дней и очнулся и понял, что правая сторона его тела умерла, он всегда считал ее маминой, он всегда маленький спал с ней с правой стороны, и эта сторона отказала первой, мама умерла первой, и первой разорвалась с ней нить, удерживающая его на этом свете.
После двух месяцев безнадежной борьбы врачей за мертвую часть тела его выписали, и он оказался в доме своего отца, в его комнате с окном-дверью на крышу, где он сидел вечером и ночью.
Он почувствовал, что когда мамина русская часть в нем умерла, ему стало спокойнее, в нем установился баланс.
Когда он полз в туалет, держась за коляску, он нес на здоровой руке и ноге мертвую часть своей русской души, он не чувствовал ее веса, папина воля придавала ему силы.
Когда он был на двух ногах, в нем не было баланса и равновесия, а теперь, когда мама и папа на небесах, у него тлела в душе тайная надежда, что они там уже встретились и все друг другу сказали, поплакали и помирились. Он чувствовал, что они помирились: стало вдвое легче носить свое полумертвое тело, душа держала его равновесие, и при всем ужасе произошедшего он был счастлив тому, что нашел отца.
Его часто возят на кладбище, где стоит простой камень, на котором на иврите выбиты цифры и имя человека, которого он всю жизнь любил, знал его так мало, но любил всегда.
(Публикуется в журнальном варианте.)
Иллюстрация: Раздвоение личности
topgorod.com
http://www.medved-magazine.ru/articles/article_547.html